Собака-Поводырь
© Mike Conner. Guide Dog.
F&SF, May 1991.
Когда мне исполнилось четырнадцать, родители меня продали. Я их за это не виню. За меня они
отхватили неплохие деньги. Мама с папой заправляли небольшой компанией по импорту и, будучи не
в силах состязаться с крупными фирмами, все время балансировали на грани краха. И у них был еще
один сын, о котором приходилось заботиться, и который был слишком юн, чтобы продавать и его. Так
что с этой сделкой им просто повезло.
Ночью, когда я уезжал, папа заплакал и сказал, что когда мне исполнится двадцать пять, я смогу
вернуться домой, отработав свой срок, и тогда он возвратит мне все до последнего цента. Я сказал
ему, что это ни к чему. Я был как раз в том возрасте, когда тянет уехать из дому. Так что, ранним
декабрьским утром папа повез меня в поселение на своем стареньком грузовичке. Глаза у него все
были красными, но он больше не плакал. Он велел мне беречь себя в городе, слушать, что говорят
учителя, и мыть перед едой фрукты и овощи. Я думал, он знает толк в овощах, потому что торгует
ими, так что я поблагодарил его и сказал, что мы увидимся лет через десять. Он подарил мне
крохотный перочинный ножик с пилочкой для ногтей и ножницами. Этот нож продержался у меня до
той последней ночи. Он был таким крохотным, что им не верилось, что его можно использовать как
оружие. Это было последним, что я получил от папы, и я все еще вертел ножик в одной руке, а другой
— махал отцу на прощание.
Поначалу я скучал. Каждый, у кого есть хоть какое-то сердце, тоскует по семье, даже если в ней
приходилось несладко. Но в Академии было разработано множество способов заставить вас забыть об
этом. Они загружали вас всей этой учебой, да и общественной жизнью — тоже. Они подбирали
напарников по общежитию и одноклассников — тех, с кем, по их мнению, вам легче было поладить, и
старались, чтобы вы поскорее влюбились в кого-нибудь. Не важно, в кого. Вот вы мучаетесь от
одиночества, и они подселяют к вам в комнату парня, который тоже мучается от одиночества, и
придумывают для вас разные занятия — ну как тут устоишь? А потом, чуть только вы начинаете
чувствовать себя получше, они переводят одного из вас в другую комнату, или в другой класс, и вам
опять приходится маяться одиночеством, и все начинается сначала. Иногда на это можно угрохать
годы.
Однако, наконец, вы сдавали экзамены и получали возможность узнать, для чего вы тут. Как и
везде, тут были свои победы и поражения (хотя потратив на всех года по три, они могли предсказать,
кто сдаст, а кто провалится). Все это происходило так: с утра пораньше вас отвозили на Дерево,
высаживали на верхушке, и нужно было добраться оттуда до ворот Академии. Никаких ограничений
во времени. Никаких «любой ценой». Если что-то шло не так, вы могли выйти на связь, вас
подбирали, и вы вольны были предпринять столько новых попыток, сколько хотели. Но каждый
понимал: добраться до ворот — означало выбраться из школы. А после трех лет, за которые вас
выматывали, вертели вами как хотели и давали вам образование всяческими иными способами,
покинуть школу не отказался бы никто.
И я тоже. Я проводил часы, сидя за записями и картами. Надевал наушники, чтобы привыкнуть к
шуму, который они издают. Знал, куда и Жак удобнее пройти пешком, как спросить дорогу и
разобрать ответ на их языке танцев. У меня был сверток с едой и перечень районов Дерева, где
нашему люду разрешали работать или жить. Так что, когда за мной пришли, я не сомневался в
успехе. Меня подхватили и высадили прямехонько на вершине Дерева.
Ничего себе! Насесты на верхушке все узкие и отполированные ветрами, круглые, точно ветки, и
даже мои снабженные крючьями ботинки и все тренировки на гимнастическом бревне не спасли от
головокружения, когда я увидел их всех — тысячи и тысячи проносятся мимо, крылья жужжат, а уж
что говорить об их манере поворачивать голову и сверлить тебя глазами; казалось, они желали мне
свалиться, а потом, что еще хуже, я понял, что на самом деле им даже не важно, свалюсь я или нет,
потому что ты для них — ничто, пустое место, а они друг для друга — все. Очень трудно вынести все
это, да еще и продолжать спуск, как было велено. Несмотря на все перила и платформы, там было
полно мест, с которых можно сорваться и, проламываясь сквозь ветки и ударяясь о них, точно мячик,
так и пролететь до самой земли.
В первые пять минут пребывания там, наверху, я поскользнулся и повис, потому что ноги
сорвались со скользкого насеста. Я боролся с охватившим меня отчаянием, которое вытягивало из рук
всю силу, заставляя разжать пальцы и сдаться. Тогда я сказал себе — нет, вот для чего ты тут,
наверху, — чтобы вынести это испытание, и оно — единственный путь к окончанию контракта. Вот
для чего тебя и натаскивали все это время! Так что я подтянулся, и встал, и раскинул руки, чтобы не
наткнуться на тех, что кружили вокруг, и они тут же начали облетать меня, поскольку их радары
сказали им, что я обрел устойчивость. И так, с ветки на ветку, я начал спускаться, пока не добрался
до фонтана, который видел на пленках, сориентировался и вернулся к воротам школы. Весь путь
занял шесть с половиной часов. Позже они сказали, что, вроде, это рекорд. Не знаю… Мне-то
казалось, что спуск длился целую вечность.
На следующий день меня вызвали и выдали направление в гнездо.
Два года поводырь живет в гнезде. Он продолжает обучение, но, самое главное, старается узнать
побольше о том, как они живут. Предполагается, что за два года успеваешь привыкнуть к их образу
жизни. Мое гнездо было в двадцати милях от Дерева, у реки. Место зеленое, славное, полно цветов и
тропинок, по которым можно было гулять, воображая, что ты дома, пока над головой не пролетал
один из них.
Именно в семейном гнезде впервые надеваешь сбрую. Поводыри всегда ее носят. Она служит для
переговоров с клиентом. К слову «клиент» нужно привыкнуть — забыть то, что ты под этим словом
понимал раньше, и постараться по-настоящему проникнуться идеей своей службы. Твое
предназначение как поводыря состоит в том, чтобы помочь клиенту жить по возможности
нормальной жизнью. В гнезде учишься не стыдиться, а испытывать гордость за себя и свою работу. А
это помогало воспринимать и признание, которым они платили. Я знаю, снести это признание не так
уж легко. Но без него, если работаешь поводырем, не выжить. Словно ты — растение, которое учится
быть признательным за свет, без которого оно не может ни расти, ни цвести.
У меня было хорошее гнездо. Они много лет сотрудничали с Академией, работали с поводырями-
практикантами и знали, как нас нужно тренировать. Это было старшее гнездо, и многие детишки уже
почти выросли. В гнезде с тобой возятся в основном дети. Они смеются над тобой, когда впервые
чувствуешь, что в основание шеи впиваются тысячи крохотных иголок от закрепленного на сбруе
транслятора. Эта штука превращает их жужжание в сигналы, а те уж воспринимаются тобой как
слова. Они показывают тебе язык тела. И первые свои движения в сбруе тоже делаешь с детьми. Они
хватаются за дужку и прижимают колени к креплениям на твоих бедрах. Иногда, если они достаточно
сильны, им удается полетать с тобой, или, хотя бы, попробовать взлететь. Иногда удается даже
перемахнуть через комнату. Иногда вы падаете, и тогда получается куча мала, в которой все
пихаются, пытаясь освободиться, как любые другие дети.
А самое важное, чему нас учили, — эмоциям, тому, как справляться со своими собственными
чувствами и воспринимать чужие. В школе нам говорили, что они, возможно, продукт химической
реакции. Может, так оно и есть, но каждый, кто испытал это, знает, что химия тут ни при чем. Это
поток любви и благодарности, который настигает тебя так внезапно, что, кажется, пронизывает
насквозь. Все обретает такую ясность… И за это можно отдать все, что угодно, не важно — что.
Помню, когда я впервые почувствовал это. Я играл с одним из подростков в игру, где надо ловить
мячик чем-то вроде длинной ложки. Я ухитрился поймать один сложный мяч из-за спины и бросил
его обратно напарнику, а тот просто стоял, таращась на меня, и глаза его светились, точно
фарфоровые блюдца. И так меня прихватило — я думал, разорвусь, до того это чувство меня
переполнило.
Конечно, если хоть раз почувствуешь нечто подобное, тебе опять хочется испытать это. Вот потому
в Академии и учили направлять свои чувства. Такое ощущение сопричастности составляет основу их
жизни. Оно связует их и поддерживает здоровье. Однако в школе нам говорили, что человеку нельзя
погружаться в это чувство полностью, можно лишь попробовать его, чуть-чуть коснуться. В тот,
первый раз, когда я играл с тем юнцом, я получил сполна и расплатился сполна, потому что за
пределами этого сверкающего ощущения причастности лежала унылая черная пустыня, и это, второе
ощущение, тоже поражало, и еще сильней. Я чуть не слетел с катушек навсегда. Я был так подавлен,
что три дня провел, пытаясь сообразить, как покончить с собой при помощи того крохотного
перочинного ножика, что подарил мне папа. Наконец, я все же выкарабкался и с тех пор был по-
настоящему осторожен. Старался лишь осторожно попробовать, а не хлебать досыта.
В конце концов нащупываешь свой предел, и я подобрался прямо к нему, но уцелел. Однако
находились и те, кто жаждал большего. Они брали сразу все, и постепенно у них развивалось
привыкание. О последствиях они не думали. Они были отступниками, перебежчиками. Потом мне
выпало столкнуться кое с кем из них.
На второй год жизни в гнезде я совсем освоился. Я так привык к своей сбруе, что больше не ощущал
ее, и покалывание в спине с легкостью превращалось у меня в голове в слова и образы. Я привязался к
своему гнезду. Их отец иногда брал меня полетать, и мы отлично ладили. Конечно, он мог видеть, и
радар у него был в порядке, так что поводырь ему был не нужен.
Но он помогал мне разобраться с их системой дорожного движения и как уступать дорогу. Их отец
сказал мне, что я — лучшая собака, когда-либо прошедшая через его гнездо. Собака. Вот как
переводил транслятор то название, которое у них для нас имелось. Он дал и эмоциональную
реакцию, сопровождая свои слова. Я почувствовал, как она поднимается, собрался, как следует, и
лишь чуть-чуть дотронулся до нее. Я знал, что и ему было нелегко привязываться к поводырю, а
потом отпускать его. Для меня это тоже было тяжко. Но что делать — так уж сложилось.
Через пару дней после того, как их отец так похвалил меня, Директор попросил меня забежать к нему
в контору. Когда я вошел, он сидел за столом. Он носил большие очки — хорошо, потому что я отвык
от маленьких глаз.
— Ты был выдающимся, выдающимся учеником, — начал Директор.
— Спасибо, сэр.
— Никто не может требовать от человека большего, чем делал ты.
Он говорил эмоционально. Меня всегда поражало — как это нам удается так явно выражать свои
чувства внешне — глаза туманятся, голос дрожит — и так плохо транслировать их при этом.
Директор начал протирать очки.
— Нас посетил представитель очень, очень выдающегося клиента. Очень, очень важная особа в
этом мире. У нас никогда не было возможности обслуживать кого-то в этом роде. Однако теперь, я
полагаю, мы готовы к этому испытанию. Полагаю, ты готов к работе поводыря. Полагаю, ты здесь —
единственный, кто может обслуживать такого клиента. — Он положил руки мне на плечи и
пристально взглянул в глаза. — Что ты скажешь?
— Что ж, я попробую, — ответил я.
Я называл его Генри. Генри был художником. Лепил, рисовал, одним словом. Он был самым
знаменитым художником за всю историю их мира. Отчасти потому, что он был очень стар. Он
протянул дольше всех своих прямых родственников и теперь жил один. И это была вторая причина
его огромной славы. Потому что они просто не могли себе представить — как это можно избрать
одиночество добровольно. Они всегда спрашивали его об этом, а он отвечал, что живет не один, но со
всеми, кто хоть когда-либо видел его работы. Но на самом-то деле он жил один, и для них уже это
выглядело чудом.
А третья причина заключалась в том, что он был чертовски хорошим художником. Пусть он летал
себе туда-сюда, и разговаривал жужжанием и этими их фигурами танца, и жевал края больших
листьев, но уж накладывать краску на холст он умел здорово. Его полотна представляли собой куски
шелковой ткани, натянутой на рамы геометрической формы, — попадались и прямоугольные; и
сколько его все помнили, он покрывал эти ткани чудными картинами.
Генри был великим мастером и считался бы им в любом мире. К несчастью, старость добралась до
него. Он ослеп. Его огромные глаза напоминали мутные диски, он мог лишь приблизительно
различать очертания и отличать свет от тьмы. Он терял зрение уже давно, но все продолжал
рисовать. И радар его сдавал тоже. Его головные перья вытерлись и скрутились, и Генри остался в
темноте и теперь уж, действительно, один. Но он был все еще крепок и не собирался оседать в гнезде
для престарелых в ожидании смерти. Ему столько еще нужно было сделать! Так что он обратился в
Академию, и Академия послала меня к нему.
Дом его я назвал Студией, потому что так оно и было на самом деле. Он стоял на высоком обрыве и
из него открывался изумительный вид на Дерево, чьи ветки сверкали, точно грани ледяного
кристалла. Потолки в доме были необычайно высокими, а окна — просто огромными. Там были
четыре или пять жилых комнат и три — рабочие. И в каждом углу — скульптуры или картины.
Генри как-то подсчитал, что он нарисовал четверть миллиона картин, не считая набросков,
этюдов, ранних работ, которые он потом записал, — не говоря уж о статуях, эстампах, гипсах и
набросках пером, что валялись повсюду. Генри был не слишком аккуратен. И это тоже было
необычно, потому что в общем все они ужасные чистюли. А Генри — нет. Щитки на его теле были
покрыты краской, иногда — очень старой краской, точно сотни раз перекрашенные перила в
старенькой гостинице. Он никогда не давал себе труда отчистить краску. Это был символ его
профессии. Как-то он рассказал мне, что в молодости, когда он лишь вылетел из гнезда, неряшество
принесло ему много неприятностей. Он с трудом находил работу и ни на одной не мог удержаться.
Это старая история. Те, кто не вписывается в общество, на самом деле просто стремятся к большему
— иначе жизнь для них теряет смысл. Именно поэтому появляются картины и книги, и пьесы, и
песни, и все остальное помимо еды и работы. Если ты не можешь приспособиться к миру, вот тогда
ты начинаешь стараться приспособить его к себе.
Когда меня привезли в Студию, Директор уже был там. Он все протирал очки и сморкался из-за
приступа аллергии. Тут же был и Министр Образования (ну да, у них все это есть — правительства,
конторы, религия, университеты — все, как у нас. Оно иначе организовано и не обязательно
заключено в монументальные здания, но тем не менее все это было, как я потом выяснил). Там были
и репортеры — их и наши. Наши люди фотографировали меня и спрашивали, каково это — принять
на себя такую трудную миссию, а Директор все сморкался и глядел мне в глаза, и я старался быть
мягким и вежливым, хоть в глубине души мне весь этот шум уже начал надоедать. Наконец, они
завели меня в дом, там и стоял Генри посреди первой большой комнаты своей Студии, вытянув
вперед длинные руки и слегка наклонив голову, потому что он плохо понимал, что происходит. Один
из них подошел к нему — позже я узнал, что это был Управляющий делами Генри, — и что-то ему
прожужжал. Генри кивнул, выступил вперед и подошел ко мне.
— Выше голову! — обратился он ко мне вслух.
Должно быть, он долго тренировался. Они с трудом произносят звуки, которыми мы пользуемся,
когда говорим между собой, но Генри просто нравилось это выражение. Как-то он сказал мне, что оно
соответствует его жизненной философии гораздо лучше, чем все, что можно было высказать на его
родном языке. Понимаете, вообще-то для них «выше» все равно что «правее» или «левее». Но Генри
сообразил, что для нас это нечто большее, что в этом есть что-то от стремления и упорства, и
поражения, и новых попыток… Кроме того, ему просто нравилось, что он может выговаривать эти
звуки. Так или иначе, именно тогда я почувствовал, как от него приходит первая эмоциональная
волна. Именно с того мига я полюбил Генри и все, что с ним связано.
Я просто не мог дождаться, когда мы начнем работать. Наконец, через пару часов, когда они
отсняли свои фото и собрались в Студии, чтобы показать все своему народу, и все необходимые
формальности были выполнены Директором и Управляющим Делами, они оставили нас одних. Я
помог Генри взяться за держалку.
— Вот она, — сказал я, и транслятор перевел это. Слышал он все еще хорошо. — Вы как?
— В порядке, — ответил он. Я почувствовал, как иглы укололи меня в основание шеи.
— Вы меня понимаете?
— Полагаю, да.
— Отлично, — сказал я. — Давайте приступим.
Генри они тоже неплохо натренировали, как я выяснил. Он изучал «Физиологию собаки», и
«Психологию собаки», и «Историю собаки». Вокруг валялись тонны свитков о том, как следует со
мной обращаться, а Управляющий нанял подрядчика, чтобы сделать одну из комнат удобной для
меня. Они и вправду очень старались. Но результат слегка напоминал то, что случилось, когда
несколько слепцов пытались описать, на что похож слон. Как раз посреди комнаты, например, они
поставили стульчак таких размеров, что туда можно было нырять. А кровать была вделана в стену. Я
спал в этой комнате лишь пару ночей. Потом я перетащил постель в мастерскую, где Генри резал по
дереву. Последнее время он там не очень-то много работал, но мастерская до сих пор пахла сосновой
стружкой. Она была маленькой, и мне нравился запах, и то, как под ногой у меня шуршат стружки и
опилки…
Генри никогда не спрашивал, почему я перебрался туда. У него была потрясающая способность не
лезть в чужие дела. И опять же, для них это было очень нетипично, поскольку они так тесно общались
между собой, что не знали ничего даже отдаленно похожего на нашу вежливость. Когда я был с
гнездом, детишки всегда желали знать, что я делаю, и почему и зачем.
Наконец, я уставал от вопросов и просил их заткнуться. И даже тогда они спрашивали — почему?
С Генри ничего подобного не было. Я понимал, что он знает, — если он захочет получить какие-
нибудь сведения обо мне, я расскажу сам, и ему даже не придется просить об этом.
Генри ослеп примерно десять наших лет назад. Поначалу он принял свое новое состояние неплохо и
занялся скульптурой в глине и гипсе. Я видел кое-какие его работы того периода — грациозные,
округлые формы. Он был хорош как всегда, но ему нужно было больше. Он хотел вернуть былую
свободу, а для этого он хотел летать. Понимаете, полет, это то единственное, что они делают в
одиночку. Однако, летая, они становятся частью Дерева и всего их мира. В этом смысле Генри не был
исключением. Без полетов он был одинок.
Мы с Генри тут же начали тренироваться в большой комнате Студии. Эта комната была
хранилищем работ Генри — холстов всех форм и размеров, написанных им в Голубой и Оранжевый
периоды. Он сказал мне, что на самом деле эти периоды не были большими отрезками времени.
Просто, когда на него накатывала грусть, он писал в определенных тонах и в определенном стиле, а
искусствоведы и критики относили работу к «голубому периоду».
В этой комнате мы проводили целые часы, и я даже заходил туда, когда Генри отдыхал или
выходил куда-то со своим Управляющим, — просто поглядеть на картины. Там их были сотни, в том
числе самые знаменитые его работы, такие как «Водопад ночью» или «Лущильщики», которые знал
каждый, кто любил живопись. Именно тут мы и начали работать со сбруей. Это было все равно, что
играть в гандбол в Лувре, в зале Медичи.
В этой комнате были насесты, расставленные довольно близко друг к другу, поэтому мы могли
начать с небольших прыжков. Генри взялся за поручень, чуть подогнул колени, а я оглянулся на него
через плечо.
— Куда полетим? — спросил я.
— Решай сам.
— Ты уверен? Я не хочу, чтобы ты упал.
— А кто же хочет? — удивился Генри.
Я сделал первый прыжок. Они очень ловкие и такие сильные, и быстрые, что он без труда
схватывал направление или расстояние, ощущая сжатыми коленями, как меняется наклон моего тела.
Он не боялся. Он полагался на то, что я не ошибусь. А иногда, когда мы действительно падали, Генри
каким-то образом ухитрялся вовремя распахнуть крылья. Я сразу понял, что мы сыграемся. И уже
скоро он начал пользоваться крыльями не только как парашютом. Генри летал, оседлав меня, а я
менял наклон своего тела, чтобы он понял, когда ему повернуть и насколько, или когда нужно
собраться в полете перед тем, как опуститься на землю. Мы долетали до самых верхних насестов в
Студии. Упади я оттуда на пол — разбился бы насмерть, но с Генри я чувствовал себя в безопасности.
Мы опустились на насест, и я стоял там, глядя на залитое утренним светом Дерево и слушая, как
ударяются друг о друга грудные пластинки Генри, поднимаясь и опадая. Он все еще не вошел в
форму, уставал во время полетов и дышал тяжело. Но он был счастлив.
Однажды мы вылетели наружу. Было раннее утро, солнце только-только успело разогнать туман, и
народу в воздухе было полно. Дерево бурлило, и по краям его словно разлетались мелкие брызги —
столько их было там, летающих туда-сюда. Генри долго ждал, пока я соберусь. Он и сам нервничал.
Наконец, я услышал, как он подошел, устроился за моей спиной и почувствовал, как он взялся за
поручень.
— Выше голову, — сказал он.
Я оглянулся на него. Он слегка наклонил набок голову, а его затянутые дымной пленкой глаза
походили на перламутровые кружки. Я гадал, так уж ли «выше». Не уверен, что я, ослеп-нув, доверил
бы кому бы то ни было провести меня даже через комнату, не говоря уже о полетах.
— Я готов, — ответил я.
Генри охватил меня согнутыми коленями, и я услышал сухой скрежет его спинных пластинок,
когда он высвобождал крылья. Все их радары работали, и в воздухе покалывало так, что волосы на
затылке поднимались дыбом. Но нужно было забыть об этом и задействовать глаза и уши и
интуицию. Это было все равно, что влететь в пчелиный рой, с той только разницей, что пчелы тут
весили по триста фунтов. Я нырял, и крутился, и облетал, прокладывая дорогу, как меня учили и как
не учили никогда, и все это время Генри нес меня прямо по проспектам, в гущу движения, в самое
напряженное время дня. Никто не летал так, как мы в тот день. Мы пятьдесят раз чуть не
промахнулись, и раз десять чуть не столкнулись, и я все ждал, что их блюстители порядка нас
оштрафуют. А потом я заметил, что все расступаются перед нами, и дают нам дорогу, и смотрят, куда
мы направляемся. Поначалу я думал, мы попали в дырку, но потом сообразил — весть уже
распространилась. Они знали, что Генри вернулся. Он пережил самое худшее из всего, что могло
приключиться по их меркам, и им хотелось поглядеть, как он справляется с этим.
Мы летали все утро. Потом Генри спросил меня, как мы сориентированы по отношению к
некоторым разметкам на Дереве, и начал вести меня. Мы оставили Дерево и какое-то время
следовали вдоль глубокого каньона, на дне которого протекала река. Стены ущелья были из
выкрошенного сланца, а в расселинах, там, где было за что зацепиться, росли купы скрюченных
деревьев. Каньон становился все глубже, все уже, его накрывал балдахин зелени так, что свет
превратился в зеленоватые сумерки. К этому времени можно было уже расслышать шум водопада.
Неожиданно Генри откинулся назад в своих помочах и мы полетели прямо вверх, пробив листву, и
оказались на широком затененном карнизе, нависшем над каньоном. Я слышал оживленное
жужжание. Мы приземлились на карнизе, и Генри перевел дыхание.
— Что это за место? — спросил я.
— Ну, я думаю, ты назвал бы это «кафе», — сказал он через транслятор и уже вслух повторил:
—«Кааф».
Я заколебался. Это было одно из их укромных мест. У них есть свои клубы и все такое, но нас туда
никогда не пускали.
— Думаешь, мне стоит появляться там? Я хочу сказать, я могу тебя подождать и здесь. — А сам
подумал: «Ну точно, как послушная собака».
— Не глупи. Я — один из владельцев. А может быть, и единственный владелец, остальные, должно
быть, уже умерли.
Он слегка подергал меня за сбрую, и я завел его внутрь. Там были столы и длинные каменные
скамьи, народу — полно. Увидев меня, они разом прекратили все разговоры. «Они не любят нас, —
подумал я, — мы для них ничто». И затем, когда они поняли, что это Генри, все вокруг прямо-таки
взорвалось. Все кинулись к нему. Он позволял дотрагиваться до себя, приглаживать перья,
заглядывать в глаза и прикасаться к покрытым перьями выростам на голове; а потом, прижимая
сбрую так, чтобы я мог понять, он сказал им всем, что долетел сюда с моей помощью. Я почувствовал
прилив эмоций, но не слишком боялся его. Все-таки мы были в кафе.
Нас усадили и принесли Генри и мне по тарелке, до краев наполненной листьями, и по чаше
желтого меда, настоянного на цветочном нектаре. Генри гут же занялся своей едой, но потом
заметил, что я не ем. Тогда он поднялся, и я уловил через сбрую, что он требовал еду для своего
друга. Кто-то вышел и вернулся с тарелкой фруктов и ягод, так что и я мог поесть вместе со всеми. Я
оголодал после всех этих полетов и ел не заботясь, годится мне это или нет. Я так полагал, что если
Генри доверил мне вести его в полете, то я могу доверять ему в том, что он меня не отравит. Как
выяснилось, эти фрукты содержали в небольшой концентрации какой-то алкалоид, поэтому вскоре я
уже распевал со всеми песни и отплясывал на столах, и Генри таскал меня повсюду и позволил
каким-то своим друзьям по очереди надевать сбрую. Генри научил их, как говорить «собака», и они
тут же сложили по этому поводу песню. Потом Генри показал мне свои картины, развешанные по
стенам. Многие были по-настоящему старыми и нарисованы дешевой краской на досках, которые уже
начали трескаться. Генри описывал каждую. Оказывается, они ничего не убрали и не перевесили с тех
пор, как он был тут в последний раз.
На картинах, в основном, были пейзажи или натюрморты. А одна картина мне здорово
понравилась. Там были нарисованы двое — взрослый и ребенок. Взрослый стоял у ребенка за спиной
и, склонив голову, на него смотрел. А ребенок запрокинул голову и поднял глаза. Они как-то так
глядели друг на друга, что это напомнило мне моего папу, и я заплакал. Это вызвало сенсацию. До
сих пор до меня никогда не доходило, что они могли ощущать наши эмоции. Они все в один миг
сгрудились вокруг, дотрагивались до меня и пытались собрать хоть капельку моих слез. Я должен
был бы наплакать реку, чтобы удовлетворить их всех. А от них шла такая мощная волна чувств, что я
чуть не вырубился. Тогда Генри все это прекратил. Он твердо велел им всем отстать от меня. Он
заставил их успокоиться и дал мне время, чтобы придти в себя.
— Выше голову! — сказал он, когда я успокоился.
— Это все из-за картины. Почему-то из-за нее я почувствовал себя ужасно грустно — но в то же
время, и хорошо.
— В самом деле?
— Да. Это ужасно хорошая картина.
— Хочешь ее забрать?
— Ох, я не могу. Она же тут висит все время.
— А мы принесем им другую. Тебе она понравилась? Мне будет приятно подарить ее тебе.
— Ладно, — сказал я.
Он велел им снять ее со стены, и мы, когда уходили, забрали ее с собой.
Я повесил картину над кроватью в мастерской. Мне нравилось на нее смотреть. Хорошо, когда на
стене висит картина, на которую ты можешь ненароком взглянуть, когда входишь или по утрам
встаешь с постели. Именно так и нужно глядеть на живопись. В музее, когда ты специально
приходишь и таращишься на картину вместе с толпой других людей, это все равно, что разглядывать
в зоопарке животных. И при этом чувствуешь себя неловко, потому что дикие животные не позволили
бы себя вот так разглядывать. Картины рисуют ради денег или ради удовольствия, но вовсе не для
того, чтобы выставлять их рядом с множеством других картин. Во всяком случае, так я полагал. И
однажды вечером я рассказал об этом Генри.
— Это твоя теория искусства? — спросил он.
Я ответил, что это нельзя назвать теорией. Скорее, что-нибудь вроде мнения. Он наклонил голову,
потому что слову «мнение» не было точного эквивалента в его языке. Потом немного подумал и
спросил:
— Хочешь сказать, это твоя идея?
— Ну да, что-то в этом роде.
— Собака-поводырь и я думаем одинаково, — сказал он. — Интересно, видим мы тоже одинаково?
Мне всегда нравилось хвастаться перед ним своей сообразительностью, так что я начал объяснять,
что у меня в глазу только один хрусталик, а у него — двести пятьдесят шесть. Но он остановил меня.
— Смотри, — сказал он, постукивая по пластинке на макушке. — Внутрь себя. Ты заглядываешь
через дверь в большую комнату. Скажи мне, что ты видишь.
— Край той скамьи.
— Почему?
— Не знаю. Может, потому, что древесина раскололась. Интересно, почему она так раскололась?
— Цвет?
— Ну, это по-разному, Генри. Я могу видеть ее с кровати, понимаешь ли. Иногда, рано поутру, или
если идет дождь, например, дерево серое и коричневое, и чуть голубое. Я бы сказал, цвета простора.
— Простора?
— Ну, так выглядит свет внутри большой церкви, когда солнечные лучи не падают в окно. Вот что
я имею в виду.
— Простора, — повторил Генри.
Он больше ничего не сказал, вышел и оставил меня одного. Я немножко почитал книгу, а потом
написал письмо родным, где велел им не слишком гордиться моим назначением. Полагаю, у них
были основания гордиться, но я не хотел, чтобы они хвастались этим повсюду. Я писал, что мне
повезло, что я попал именно к Генри, но не считая этого, я отрабатывал мой контракт точно так же,
как остальные. Я пытался писать не слишком грубо. Но иногда не мешает напомнить кое-кому о том,
что они с вами сделали. И есть множество способов сказать это мягко, обиняком. И, написав уже
дюжину писем домой, я все равно каждый раз находил новый способ сказать им это.
Закончив письмо, я отослал его по линии связи и начал бродить по Студии в поисках Генри. Я нашел
его на задней террасе дома. Он сидел в своем гамаке и грыз палочку. Перед ним лежал целый поднос
таких палочек, и я понял, что он жует их на кисти. Вокруг дома Генри рос кустарник, который
выбрасывал прямые зеленые побеги, сплошь состоящие из шелковистых волокон. Если немного над
ними поработать, получалась неплохая щетина. В зависимости от толщины стебелька можно было
нажевать себе любую кисточку, от самой тоненькой до малярной. Перед Генри лежала уже дюжина
новеньких кисточек.
— Хорошо, — сказал Генри, дотронувшись до сбруи. — Я как раз собирался позвать тебя.
Он прижал новую кисточку к тыльной стороне руки, потом пожевал ее еще немного и положил на
поднос к остальным.
— Не возьмешь ли его?
Я поднял поднос, а он ухватился за держалку и направил меня в большую комнату. Там стояли его
табуретка и еще один стул, и плоский холст на мольберте посреди комнаты.
— Положи поднос и садись, — сказал он.
Я сел. Сердце у меня начало колотиться быстрее. Генри сел слева от меня, чуть позади. Он взял
палитру и выдавил краску из тюбиков. Они были похожи на тюбики, что используют наши
художники. Генри знал, какой цвет ему нужен. Когда он стал слепнуть, он выучился класть все, в чем
нуждался, в определенном порядке.